История России
На колокольню Чудова монастыря взобрался по обледеневшим ступеням звонарь. Колокольня обветшала. В фундаменте зияли дыры. Ветер свистел по стенам, тревожно гудел, тревожил народ.
— Исусе Христе наш,— тихо говорил звонарь, осторожно идя по занесенным снегом, бугристым ступеням.— Исусе Христе...— хватался замерзшими, красными руками за обледенелые перильца.
Ветер продувал монаха до костей.
— Грехи наши,— медленно шевелил темными губами звонарь,— грехи…
Знал он, из–за кого звонить приходится, и скорбел всем сердцем. «Тиха тиха была ситуация на Москве при блаженном Федоре
Иоанновиче,— вертелось в голове,— подумай, так и не жили вроде никогда...» И не то холод, не то мнения эти выжали из глаз звонаря слезу. Чистая капля поползла по бескровному, обезображенному морщинами лицу. Пожалел он своего царя.
Чернец поднялся на звонную площадку. Здесь ветер был еще сильнее и холоднее. Всюду закрутило, ударило звонаря, затолкало зловещими порывами. Однако, отогрев лицо рукавом жесткой рясы, звонарь огляделся. Внизу был вид на Москву. Белым-белым находился город. Но отчетливо на снегу виднелись каменные красные стены Кремля, надворотные, премудреные его башни, крепкие стены Китай-города. И избы, избы —и в один и в несколько света — без единого края. Велика Москва — одним глазом не охватишь ее всю.
Звонарь широко перекрестился, сильно прижимая пальцы к груди, и взялся за жесткую от мороза веревку. Качнулся своим холодным телом, наклоняясь вперед, ударил в обледеневшую медь.
Бом! — пошло над городом. Бом! Бом! Бом! — как песня.
Двери всех церквей распахнулись на Москве, четко вспыхнули свечи над иконами, припали на колени жители, и много раз было повторено:
— Боже, продли дни царя!
Установление Большого дворца 20 пудов воска выдать на свечи, да и так, от своих побуждений и великой жалости к умиравшему царю, многие из горожан, кто посостоятельнее, по полпуда, а то и в пуд выделили на свечи.
Спасаясь от сильного холода, слетелось в город сорочье, воронье, лесные птицы. На улицах, опасаясь, московский люд видел волков, странных лисиц — и красных, и рыжих, и черных, и голубых. Они ходили меж дворов, как псы, их ловили и удивлялись необычному меху.
Многие гласили:
— То знаки. Ждать надо смерти или чего опаснее.
Шептали и другое, еще более зловещее. Но скажет человек— и быстро в сторону. Сразу понятно — испуган и слово боится сказать, ан не может держать его под засовом и предупреждает ближних:
— Вот на Сивцевом Вражке, у старой бабы, что травами для прокаженных золотухой приготавливает, метла на сору колом встала...
— Знаки все, символы!
На разговоры эти граждане посильнее надвигали шапки, Женщины заслоняли лица платочками. Боязно было, страшно
— Знаки!
В Кремле, у царского поста, для обогрева, преодолев страх перед пожарами, разрешили разводить костры. Пламя подымалось рыжими столбами к тесному небу, бурлило, но люди все теснее подступали к огненным языкам. Тянули руки в пламя. Мороз надавливал на них.
И шумели, ревели холодные колокола.
Поутру, чуть свет, отдирает мужик старыми ногтями лед на промерзшем оконце, глянет — метет, метет то как сильно, мороз, разводят костры, и все — бом, бом, бом — медные колокола. Некомфортно. «Что дальше-то? — проплывет в старой голове.— Что дальше?» Сядет мужик на скамью и опустит руки.
А колокола звонят, гудят постоянно. Дергают душу...
... Но видно, уже ничего нельзя выпросить у Бога для царя. Он уходил в мир иной, и только небольшая жилка, явственно виднелась на запавшем его виске, шевелилась, трепетала, символизируя, что жизнь еще не покинула немощное тело.
Патриарх Иов, белый как снег, с изможденным молитвами и просьбами лицом, ломая, вставшую коробом мантию на груди, склонился к уходившему царю, спросил, четко выговаривая:
— Государь, кому Русь, нас, верных, и свою царицу отдаешь?
Царь был безмолвен. Иов, подождав, начал снова:
— Государь...
В царской спальне душно, постный запах ладана завораживает дыхание. Окно бы распахнуть, впустить свежего морозного воздуха, но не приказано.
У низкого царского поста, на кошме, вытянувшись в длинную струну, лежала любимица Федора — большая белая борзая собака. Узкую морду положила на лапы, и в глазах сверкали свечи. Зевает борзая, алый тонкий язык закручивается в кольцо. Борзая еще глубже кладет морду, шерсть у нее на загривке топорщится.
Кони быстрым шагом побежали из Кремля. Подковы глухо гремели по наледи. Даже стрельцы, что несли пост у сторожевой башни, правителя Бориса Федоровича. Тот взгляд не прятал, смотрел на Романова.
Глаза его не то пугали, не то предупреждали об опасном. И первому, и второму было известно: сойдутся их пути и кто-то должен будет уступить. А уступать никому не хотелось.
«Так, так,— думал Федор Никитич, клонясь до полу,— значит, договорено у них с патриархом. Присягу получается царице, вдове, промолвил патриарх-то... Быстро сообразили. Быстро...»
На презрительном бледном лице боярина проступила пылкая окраска. Содрогнулись щеки, но и он стиснул зубы и окаменел ликом.
Мстиславский Федор Иванович наморщил образ свой, призадумался. Но ни тот, ни другой не разомкнули рты. Оно и понятно: в такой момент, когда все рыхло, валко и не ясно еще, кому на почетный трон, а кому в ссылку, в Сибирь,— каждое слово имеет особое значение и произнести его опасно.
Федор Иванович стиснул на скулах желваки. Зло стихийно ударило ему в голову. Боярин захрипел, сунул громоздкий подбородок в широкий воротник.
Шуйский Василий Иванович хотел взгляд Федора Ивановича пересечь, но так и не поймал глаз. Угрюмился боярин Федор, глаза закрыл бровями, и что там, за ними, не понять.
Тишину соблюдали бояре, а в каждой голове свои идеи, думки непонятные. И по тайным путям шли те мысли, перекрещиваясь, от перекрестка к повороту, обгоняли одна следующую. О царской короне мыслили бояре.
Пламя свечи, удерживаемой мертвыми царскими пальцами, все трепетало и билось, и воск стекал прозрачными слезами.
И душно было в комнате, потолок крестовый нависал на души — Федор Иоаннович не любил широких покоев,— а какие просторы увиделись многим, какие маршруты открылись на этом трону! Завораживало дух, кружились головы, темнело в очах. И, пугаясь своих мыслей, бояре ниже прятали головы. Пытаясь отгородиться друг от друга: не приведи Господи, сосед прочтет твои идеи.
Голоса громкие выпорхнули из дворца на прилежащую кремлевскую площадь. Стоящий массой люд качнулся, единым дыханием произнеся стон. Стрельцы в зеленых, клюквенных, лазоревых кафтанах, бабы в черных платках, дворовая массовка. Мужики сорвали шапчонки да колпаки, припали на колени в истоптанный, грязный снег. Завыли женщины.
Глупая баба, конечно, то ей непонятно: власть меняется. А уж здесь как случится — неизвестно. Скорей всего, пойдет все наперекосяк. И еще так искривят, что верхние люди — не соберешь остатков потом. Смышлены бояре ранних родов, но нельзя без царя на Руси. Нет лиха существенного, чем правление боярское. О том московский род был осведомлен хорошо. Приклонили головы, затихли.
Сгорбленный стрелец, стоящий у самого царского ложа, утерся своим рукавом. В голове одно: «Нарыдаемся еще». Но и этот не промолвил ни звука. Вокруг разные люди, того и гляди, не в тему скажешь — и на разборки поведут. Закусил губу стрелец до крови. Сжал кулаки. На тусклой шее, видневшейся из широкого, хомутом, ворота, надулись вены. Москвичи многократно биты и пуганы сильно. Стрелец повернул лицо в сторону, и глаза у него странно покосились. Не прост был человек. Живя в Москве, возле царей, стрельцы видели многое. По толпе поплыло: — Царице, царице присягают на верность!
Со старых крестов сорвалась свора ворон и с мрачным грохотом заплясала, закувыркалась над площадью. Люди головы вверх подняли и увидели за кремлевской стеной, за строгими башнями, за яркими крышами вечернюю зарю. Страшные тучи у окоема как будто вырубили секирой, и в этот проруб смотрело на людей холодное, стылое небо. От зари в лица веяло таким морозом, что кожа у людей на скулах натягивалась. Губы цепенели. Ах, горе, что-то еще случится?
Царя похоронили по византийскому пышному обряду, но с пренебрежением. Кафтанишко плохонький надели, подпоясали сыромятным простым ремешком и сосуд с миро, не по-царски простой, поставили в гроб. Боярам было не до того, а царица Ирина находилась в горе, недоглядела.
От престола она отказалась и в обычном кожаном возке уехала из Кремля в Новодевичий монастырь. Как это случилось — никто и не приметил.
Даже стрельцы, что несли пост у сторожевой башни, не услышали звук. Возок неприметный, кто мог подумать, что то царица едет из Кремля?
Царицу бросало во все стороны. Игуменья положила ее руки на бедную голову. На серебряном блюде подали ножницы, белокурый локон упал на мрачные плиты церкви, и царицы не стало на Руси. В тот момент московский народ всерьез забеспокоился. «Что дальше?— проносилось из переулка в переулок, от дома к дому.— И правда, что ли, ждать боярского правления?»
Едва взойдет рассвет над Москвой, а уже видно — везде идет масса людей, топчет снежную дорогу и все пути к Кремлю. Тревожно каждому, раз не сидится дома, не спится. Уже и мороз напугать никого не мог. Шумят, толкаются. Стрельцы со стен молча смотрят на горожан. И ни зги. Прячутся от сильного ветра за каменными зубцами, прячут головы. Некомфортно и стрельцам.
Федор Никитич — распаренный, сырой — ходил мелким шагом по комнатам, уговаривал. На высокий лоб из-под горлатной шапки выступали капли пота. Губы дрожали. В кулак сжимал боярин свою душу, повышал голос. Но его не слушали. Известно было: знатен боярин и, скорее, ближе других относится к царскому престолу, однако и ему уступить первое место никто не хотел.
Шуйские занимали дорогу.
Мстиславские тревожно косились.
Федор Никитич сильно хлопнул в ладоши. К нему подбежал кто-то из слуг. Боярин приказал принести красного вина. Знал: вино людей лучше склоняет к переговорам.
Как заказывал, вино принесли. Начали им угощать думных, но бояре лишь косили лица. Мстиславский лишь взял стакан. Пил жадно и долго. Но потом отставил стакан боярин, а глаза все так же были яростны.
Федор Никитич хлебнул из кубка. Вино обожгло, словно кислота. «Нет,—понял,—не до этого дела сейчас». Осмотрелся. На него глядели многие. В глазах читалось: «Хитришь, боярин, что и мы не глупы». «Псы, псы яростные,— подумал Федор Никитич,— убить готовы друг друга». Такие и с соседними правителями на равных говорили, выступая от имени своего царства, с послами вели ожесточенные споры, завоевали крепости, и, предположим, каждый не раз был виновен в жизни и смерти тысяч и тысяч людей. В Думу-то немощные редко зачисляются. Дума она и есть Дума — символ и вершина Руси. Сюда забраться на шатких ногах невозможно. Думного не удивишь абсолютно, и испугать не так то просто. А гордыни каждый полон выше головы. Так разве уступит он дорогу другому?
Так вот сидели и спорили на местах. И много придумано было, и предостаточно сказано, а пользы нет как нет.
Руководитель Борис Федорович не выходил из Кремлевского дворца, и дела не исполнялись в приказах. «Худо,— плыл слух на Москве,— совсем плохо». Вспоминали момент, когда Иван Васильевич был молодым и при нем руководили бояре. Времечко конечно было такое, что не приведи Господь; Вовсе задушили людей пошлинами да налогами. Порядок в государстве загубили. Каждый сильный свое утверждал, и не было на силу царева наказания. Один хозяин — вроде сойдет. Два — уже тяжко. Три — крыша у избы, так и знай, обрушится. На глазах у толпившегося в Кремле люда, у Посольского приказа, мужик с завязанной щекой неизвестно зачем убирал снег.
Пачками валялась неочищенная солома. Золоченые купола церквей и кремлевских часовен и те потускнели неожиданно и осунулись вроде бы ниже. Оконца в руководящих строениях, во дворце Большом покрылись ставнями, решетками и отворачивали взгляд от людей. Московский люд был взволнован.
В «Слове об восьмом соборе», после описания момента гибели Царьграда, празднично писалось: «...а наша русская земля... возвышается и растет». В «Повести о белом клобуке» — символе могучей верховной православной власти — говорилось о переносе ее в новую светлую Россию, в Новгород.
С крахом Константинополя старец Елизарова монастыря Филофей как-то написал могучему московскому князю Василию Ивановичу: «...люди и прочие, благочестивый царь, как и все христианские царства радуются на твои успехи, яко два Рима есть, а третий стоит, а четвертому не быть и вовсе: уже твое христианское царство в памяти останется по Великому Богослову...» Все это были знатные слова, составляющие основу Руси.
Но знал Борис: достигнутое с огромными трудами, большою кровью русских солдат, страданиями, радостями и болью может быть обращено в прах. На границах государства, что на юге, что на западе, хотя и погашенные его, Бориса действиями, все же тлели многочисленные пепелища, готовые в любой момент немощности земли русской залить ее пылающим огнем войны. Знал Борис и то, что в сей скорбный час в думских комнатах кремлевского дворца вырывают друг у друга из рук бояре и князья куски этой самой Руси, опасаясь уступить один другому хоть маленькую частичку. Узнавал голоса. «Мы — родные царю! Мы — Рюриковичи твердили одни. «В ссылке ваше родство, и Рюриковичи!» — заорал один. «А мы — Гедиминовичи по родословной!»— кичились другие. «Вы—иноземцы! Вы Руси чужие! А мы великим московским князьям и государям несем верность издревле!» — раздирали глотки следующие. И каждый поувесистее слово подбирал, бил наотмашь с полной руки, пытаясь побольнее попасть, поярче, так, чтобы все расставить одним махом. И не до Руси в криках, бесконечных спорах, ярости этим гражданам в меховых шапках из соболей, не до российских наделов, не до русской земли. Свое бы получить да затаиться.